Я чуть было не вступил в спор: а как же коммунисты, Сопротивление, да мало ли в Германии людей, просто запуганных Гитлером. Но вовремя вспомнил приказ: о себе ничего не рассказывать!
Мне осталось, сославшись на головную боль, выйти из-за стола. Многих можно было понять в их ненависти к немцам: пострадали, погибли родные и близкие. Но можно ли жить по шаблону, всех ставить на одну доску и привешивать ярлыки: этот наш, этот враг! Сколько у нас еще этой узости и косности!
Числа десятого января мне сообщили, что меня примет высокое начальство, и просили освежить в памяти ту часть сообщения Макса, которая относилась к Сопротивлению, Штауффенбергу, заговору против Гитлера.
Утром я был у начальства, принимали меня трое в генеральских погонах, один, как мне показалось, был замнаркома.
А разговор был самый общий и начался с того, что мне объявили о награждении орденом Красного Знамени. Это была великая честь, так как мой отец тоже имел эту награду.
Потом стали говорить о желательности моего возвращения в Германию, якобы после выполнения задания абвера. Спросили, чувствую ли я в себе силы вернуться туда.
Я сказал:
— Да, готов вернуться, тем более что Шарнгорст ждет меня.
— Хорошо, будем готовиться…
А вот потом пошел разговор о Хеннинге, который оказался генералом Хеннингом фон Тресковом, о графе Клаусе Шенке фон Штауффенберге, о Герделере, фон дер Шуленбурге и других, упоминавшихся Максом.
То, что просил передать советскому командованию Шарнгорст, было, конечно, выдающейся разведывательной информацией и докладывалось, очевидно, на самый верх.
А потом началась «игра» с немцами. Из московских пригородов, из района малаховского озера, из талдомского глухого леса в обусловленные дни и часы я стал передавать информацию. Ее для меня готовили товарищи из контрразведки.
Естественно, что к этому времени я покинул общежитие и поселился на квартире у одинокой женщины. В военной Москве долгое время оставаться незамеченным было мудрено, абверовское начальство предполагало это и предлагало два варианта:
1. Возвратиться в Германию по отработанному каналу.
2. Добыть новые документы и легализоваться по ним.
Обсуждая эти варианты, мы пришли к выводу, что если возвращаться в Германию, то по немецким документам, добавив к ним лишь мелочи: продаттестат, отметки в командировке и т. д. Начальники считали, что, если я задержусь и начну легализоваться по якобы добытым новым документам, возникнут дополнительные трудности и мне будет сложно отчитаться перед абвером.
Итак, предстояло распрощаться с новыми товарищами и отбыть. В Калинин Тамаре я написал открытку и попросил продолжить розыск матери.
В открытке, покривив душой, я сделал приписку, что очень сожалею о том, что она сделала свой выбор, не дождавшись меня.
Специально для Шарнгорста я накануне отъезда совершил невероятный поступок. Пришел в Брюсовский переулок, 7, разыскал в 1-м подъезде на 7-м этаже квартиру Александра Степановича Пирогова и нажал кнопку звонка.
Открыл высокий, плотный красивый мужчина, выглядевший лет на 45, и вопросительно уставился на меня:
— Не пойму, Колька? Нет…
Я ответил, что нет, не Колька, что я сам по себе, и тогда, вопросительно на меня поглядывая, Пирогов пригласил зайти. Я скинул шинель и шапку, и мы вместе вошли в гостиную. Александр Степанович, все так же вопросительно на меня поглядывая, усадил на стул, сел сам и, откинув крупное свое тело на спинку стула, приготовился слушать.
— Александр Степанович, мой повод прийти к вам покажется вам странным, но поверьте: все так, как я говорю! Сам я из Калинина и слышал вас до войны только по радио. Увидел впервые в декабре в «Иване Сусанине». Но на войне в самых необычных условиях, о них я, к сожалению, ничего не могу вам сейчас рассказать, я много слышал о вас от одного хорошего, выдающегося человека, влюбленного в ваш талант. Он видел вас на сцене десятки раз. Этот человек рассказывал мне обо всех операх, в которых вы пели, о многих концертах. Все пластинки, которые вы записывали, у него есть, и он проигрывал мне их. Подарите ему вашу фотографию.
— Да я и не против, — пробасил Пирогов. — И вам я верю: вон два каких ордена у вас на груди. Необычно только как-то. Ну да ладно!
И он полез в какие-то альбомы, шкатулки, конверты.
— Вот смотри, дружок! — попросту обратился ко мне Александр Степанович. — Вот Мефистофель, вот Мельник, Сусанин, Галицкий, а это вот так недавно меня сняли. Говори, какую?
— Александр Степанович, эту, последнюю. Уж очень вы здесь похожи. Хорошо?
— Ну ладно! — И Пирогов отложил фотографию на буфет. — А теперь мы как русские люди на проводины по стаканчику выпьем.
И он достал из буфета большой хрустальный графин с водкой, нарезал на две тарелки немного сала, колбасы, хлеба, налил в два стакана водку, приподнялся, тряхнул головой.
— За тебя, за твоего друга! Чтобы живы остались! — И, запрокинув голову, он вылил в рот содержимое стакана.
Я тоже выпил.
Он взял с буфета фотографию, взял ручку:
— Ну говори, кому надписать?
— Максу!
— Максу? — Пирогов удивленно отложил перо в сторону, потом снова решительно взял: — Ну, тебе видней! — И четкими крупными буквами надписал:
«Максу — с дружескими чувствами и наилучшими пожеланиями. Александр Пирогов».
Пирогов потушил свет, и мы оба подошли к окну.
— Скоро война закончится?
— Скоро, Александр Степанович! Скоро!
Мы распрощались. Пирогов расцеловал меня.
Итак, мне осталось прожить в Москве всего-навсего несколько дней, после чего я должен был вернуться в район Великих Лук, а оттуда пробираться на немецкую сторону.
Часов по двенадцать в день я проводил в работе, меня готовили тщательно и скрупулезно.
…В те последние дни я с интересом присматривался к московским будням.
Противотанковые «ежи» с улиц уже убрали, камуфляжи с Большого театра, Манежной площади тоже.
Действовали светомаскировка, комендантский час, карточки. Налетов на Москву не было, салюты радовали москвичей.
В те дни я также бывал довольно часто в двух родственных мне по отцу семьях. Люди там были пожилые, солидные, ко мне относились хорошо, а я не мог рассказать им о себе. Они видели, что я хлебнул горя, два моих ордена на груди. Но я ничего не мог «соврать» про фронт, про подбитые танки, захваченных «языков» — не знал я ничего этого. Отмалчивался и наконец понял, что родственникам я внушаю своего рода подозрения.
Была с начала войны у москвичей такая черта, «бдительность», когда простые женщины по едва заметным несовпадениям с нашим образом жизни, повадками и привычками вылавливали немецких агентов и диверсантов.
Старший мой дядя был коммунистом с 1903 года. Он работал замдиректора какого-то оборонного предприятия по кадрам. Я решил рискнуть и, естественно, спросив разрешения, рассказал ему в общих словах все, что со мной произошло. Эффект был потрясающий. Дядя долго смотрел на меня, потом вдруг заплакал. И так мне было неловко смотреть, как седой, усатый, солидный мужчина плачет, что и у меня на глаза навернулись слезы.
— Ну Игорь, ну Игорь! Вот бы отец твой посмотрел! Ну ты не хуже, ты как отец твой, ты лучше, Игорь! — бормотал дядя.
После этого я забот не знал. Авторитет дяди был очень высок, и он, ни слова не рассказывая, сумел заставить всех поверить, что я солдат, что мне досталось, еще достанется и поэтому я свой, такой же, как их дети и племянники, воевавшие на фронте, убитые и пропавшие без вести.
Я сделал в те дни одно наблюдение: похоронки были ужасным знамением времени, несли с собой горе, слезы, печаль, но все же им до конца не верили! Из уст в уста ходили рассказы о том, что в части посчитали такого-то убитым, а он в действительности попал к партизанам, или еще вариант: в плен, а потом к партизанам и уже оттуда, через год после похоронки, объявился! А еще оставался просто немецкий плен, где, конечно, и мучили и издевались, но все же тоже оставалась какая-то надежда дождаться после войны. А победа-то была не за горами!
Мартовским утром я забрался в набитый битком вагон поезда на Великие Луки, примостился на отвоеванном уголке и задумался. Думать, конечно, было о чем, но отвлекали разговоры, песни.
Народ был всякий: естественно, военные, кто в госпиталь, кто из госпиталя, кто в отпуск, кто в часть, кто в командировку, и очень много женщин с узлами, мешками, ребятишками, — «дела земные», подумал я о женщинах.
По проходу вагона с трудом пробирался безногий инвалид на колясочке. На обрубках бедер лежала солдатская шапка, сам он был в защитной телогрейке и ушитых ватных брюках, а отталкивался деревянными толстыми пластинами, с обшитыми кожей ручками. Пробираясь по вагону, сорванным и пропитым голосом он пел:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч…
Это черт знает какое производило на всех впечатление. Женщины, только что злобно воевавшие за место для себя, своих детей и мешков, плакали, деньги в шапку летели, как дождь.